Останемся?

Открываю дверь, на пороге Медведь,
тощий, небритый, из носа течет,
весь в старческой гречке —
почему мы не видели этого раньше? —
сопит в замерзшие лапы.
Заходи, Медведь, ты чего такой?
Мир перестал в меня помещаться,
не получается он у меня,
не выходит, а только входит и входит,
слишком много его, от него першит,
от него рябит, от него зудит,
в нем теперь вечный вечер,
как в ноябре, у меня
аллергия на холод и на избыток
этого мира, не могу его больше,
болят мне в старости новости.
И смотрит весь, ни о чем не просит,
дальше коврика не вдается.
Боится избытком мира накапать,
боится, что запахнет чрезмерным, неуместимым,
того и гляди передумает, застесняется.
Оставайся, Медведь, избыток-то не избыть,
но хоть согреешься, отоспишься.
(Саднит мне смотреть на Медведя,
Медведь сражен, поражен,
мир изнутри у него — матовое стекло,
поражение двадцать процентов)
Мнется Медведь, не ко мне и не от меня,
стесняется. Ну что такое?
Достает из-за пазухи Зайца,
небритого, тощего, глазки красные.
Можно мы оба останемся? — спрашивает.

королевская синь

слева от меня друг Медведь
в атласных штанах, держит меня под локоть,
на руках у меня друг Заяц,
галстук-бабочка сложил крылья у него на сердце,
на голове у меня друг Сыч,
старается не копошиться, заботливый.
сверху по пояс нас еще обнимает день,
руки его слабы, дню уже пора в путь;
снизу по пояс нас уже обнимает ночь,
до щиколоток ультрамарин,
колет колени лазурь,
до бедер бежит бирюза.
куда убежишь, когда ночь идет?
куда убежишь, когда королевская синь
поднимается из травы и у всего теперь
есть этот цвет сколько хочешь, хочешь — не хочешь?
куда убежишь, тем более если
Заяц и Сыч, — да и Медведь бережет штаны,
парадные, надеты по случаю?
да и зачем, главное? это главное.
потому и стоим в траве,
никуда не бежим, бережем штаны,
с крыльев галстука не отрясаем пыльцу,
Заяц дремлет, Сыч вроде бдит
зачем-то.
бирюза уже выше Сыча,
от лазури щекотно в носу,
ультрамарина по грудь.
все готово, мы тонем, не первую ночь,
знаем как надо;
я смотрю на нас из травы — мы опять королевская рать,
королевская синь.
опять спасены.

шак жур

у одного человека было семь особых вещей:
сложная пряжка, похожая на букву “щ”,
от бутафорской туфли
с полустертой надписью краской
“…лет…” на пурпурной подметке;
обертка от шоколадной конфеты
“альдебаран” (перец, горчица, соль),
их больше не выпускают;
торцевой ключ, диэлектрический,
почти новый, хотя изоляция на рукоятке
продрана в двух местах, как бы зубами;
паракорд, полметра, потрепанный на концах,
всех цветов радуги
плюс черный плюс белый;
брелок-фонарик неведомой марки,
что-то в нем неисправно
и батарейки его не кормят;
пластинка-миньон с голосом
в пять октав, сторона А —
песня “же ме сувьян”,
сторона Б — “шак жур”,
и та, и другая без слов,
яблоко закапано тушью,
исполнителя не разобрать;
и наконец почтовая карточка
с букетом пионов,
незаполненная, но карандашом
в столбик список продуктов
для салата “сантьяго”, порций на пять.
все это один человек оставил мне,
уходя, не снабдив никакими историями.
если вы знали одного человека
времен бутафорской туфли, конфеты “альдебаран”,
торцевого ключа, паракорда, брелока,
пластинки “же ме сувьян (шак жур)”
и салата “сантьяго”,
хотя б напишите мне до востребованья,
что вы пока здесь, о большем и не мечтаю.

На ржавых вратах

На днях мне звонил друг Медведь,
взбудораженный, разгоряченный.
Пытался мне объяснить про нашего друга Лису.
У нашего друга Лисы болит то одно, то другое,
не первые десять лет,
то уши, то хвост, то хитрость;
устает друг Лиса;
друг Лиса умирать не готов,
то одно, то другое, никак не соберется.
Но вот последнее время друг Лиса куда-то девался.
Друг Медведь приходил к нему в гости,
искал по телефону, по факсу, на пейжер
сбросил варенья и прочих приманок. Впустую.
Вместе с тем друг Лис точно не умер,
в смысле это известно доподлинно,
из источников (тут связь с другом Медведем
на время стала морзянкой).
В общем, есть один способ вне жизни и смерти,
вдруг пробился ко мне друг Медведь:
неясно, как ему вышло, но друг Лиса
катается с Буддой на ржавых вратах Авалона,
никак не поговорить с ними, никак не обнять,
считай, уехал Лиса жить в лес,
предаваться свободе невесть на сколько,
но точно есть, понимаешь?
Нет, это все не метафора смерти, дурак,
не метафора загробной жизни, гадость какая
узкоколейка твоя в голове.
Умолк, но трубку не бросил, и в этой паузе
я в белоснежном радиошуме услышал неровный скрип
и смутно знакомый рыжий с подпалиной смех.

Не подведи

— Ты, Павлик, утаи от меня,
как твои дела
и как здоровье твое, скрой,
про то, как твой сон, стол и стул,
не сообщай мне,
кто родился и умер,
кто за кем и за чем, и зачем, гоняясь,
глотает пыль,
а расскажи мне лучше,
что ты теперь любишь взахлеб —
и я сразу пойму про твои дела,
про то, чем ты спишь,
что ты ешь и дышишь,
а все прочее я, может, прочту
по тени твоей на кухонной стенке,
даже по телефону.
— Как же быть, Жорик,
в том случае, если теперь
ничего не люблю покамест?
— Тогда доложи,
кто родился и умер,
в промежутках среди этих слов поищем
тебе любовь, и ты в другой раз
не подведи меня.

Сплошные вопросы

Друг мой Заяц, друг мой Медведь,
друг Поросенок,
у меня накопились вопросы,
я их сложу вам на пень,
в его многомудрые кольца,
вы позовите Сову, вместе посоображайте
и мне сообщите потом.
Сколько любовей должен прожить Слон,
сколько морщин на хобот собрать,
чтоб рассуждать о любви
и совать советы влюбленным
или безлюбым Слонам?
Сколько детей должна вырастить
воспитать, дотянуть до института,
отругать, похвалить, покарать, пощадить,
полюбить, полюбить, полюбить
средняя Мышь,
чтобы учить начинающих Мамышей?
Сколько оплакать цветков и полароидных снимков
неповторимых стремительных родственников,
друзей, одноклассников, одномоментников,
должна Однодневка, сколько свечек
и лампочек облететь
с величайшим риском для жизни,
сколько ржавых ожогов собрать
на мимолетные крылья,
чтоб где, и когда, и зачем угодно
сыпать соображеньем о смерти?
И пусть Сова расспросит в лесу
у тех, чьих имен мы не знаем
и над кем, значит, не властны:
сколько надо шататься по лесу
в любую погоду, спать на деревьях,
копать себе желудь, пугать паутину,
чтоб отыскать навсегда ту поляну,
где все мы хоть раз, но бываем случайно,
налитые светом, свободны?

Разумный мой

— Ты, Жорик, — это я по старому стилю,
ты напоминаешь мне о моей памяти:
сам легко бросаешь в далекую воду
свое разноцветное,
а я, на тебя глядя, ныряю за каждым твоим броском
и достаю из давным-давна свое,
и не знаю, куда сложить его,
на мне даже трусов-то нет, Жорик,
мы оба голые, вот ты и бросаешь,
разумный мой. А я, неразумный, нанизываю,
накапливаю, а оно тянет вниз и капает, капает.
— Так ты, Павлик, мне аккурат для этого.

катастеризм

ложитесь со мной в траву
енот заяц и волк
будем лежать всю ночь
смотреть как небо идет
мимо своих облаков
над нами сидит медведь
медведь был когда-то наш друг
но нашего ничего нет
это мы здесь внутри всего
медведь поместился в ковш
а не наоборот
*
если на этого же медведя посмотреть не снизу а справа
станет ясно что никакой он не медведь а фея крестная
а если слева то какая-то редкая рыба
сверху же глядя медведя и не собрать ни во что
*
еще был один друг
тоже вообще-то не наш
вот он ни во что не влез
не поместился не лег
остался совсем везде
я вспомнил его для нас
и сейчас мы внутри него

сердце битое

скажи мне, сердце, уже наконец,
пришло время, и возмутился один человек,
вот ты бито раз, бито два,
разбиваешься на раз-два,
раз-два-три и разбилось опять,
но чего же ты не разобьешься совсем
мелко-мелко, меленьким бесом-ангелом,
триплексно, вдребезжину-хрусталину?
чтобы всех обдать с головы до пят
исцелить залечить все порезы срастить?
что ты вечно худое-бедное но снова
вроде как целое, стук да стук,
сносу нет тебе, спору нет с тобой,
с каждой трещиной всё красивее,
ваби-саби такое, свет и ветер сквозь тебя
дуют!
негодую я, негодую,
сокрушаешь ты сердце мне,
сердце.
сокрушилось в ответ это сердце
от жалости к одному человеку
раздалось во все стороны,
один человек, зареванный,
поместился весь,
пусть и позвякивало
сердце его по трещинам.

без всяких обид

когда многочисленные
обиды и страхи
настоялись вызрели
и устроили одному человеку
старость
он сделался
уж какой есть
во всём
обычно глаза не меняются
но парочка самых
глазастых страхов
и едких обид
добрались и до глаз
в остальном
и подавно
только руки и голос
не изменились
мягкие тихие руки
бесстрашные и безобидные
и голос из серебра
в царапинах тертый
но без корост и коррозий
откашляться и заблестит
и вот брал человек
любимую старую чашку
она-то почти не менялась
и этим голосом извинялся
что подносит ее к вот этому рту
уж какому есть
зато какими руками!
великодушная чашка
без всяких обид ничего не боясь
давалась.